II
По своему обыкновению, проснулся я на другой день очень рано и, не желая тревожить никого, тихо спустился вниз и вышел на балкон, род итальянской лоджии, какой нередко можно видеть в наших старых рыцарских замках. Там, прислонясь к колонне, вдыхая свежесть мартовского утра и отдыхая взором на красивой дали полей, невольно задумался я над своей судьбой, и все горестные думы, прорвав плотину сознания, затопили мою душу. Мне представилась Рената, которая где-то в незнакомом мне городе проводит часы новой радости с кем-то другим, а не со мной; или, может быть, напротив, тоскует обо мне, раскаиваясь в своём побеге, но лишена всякой возможности отыскать меня и отторгнута от меня навсегда; или, ещё, больная, в своём привычном отчаяньи, окружённая чужими, грубыми людьми, насмехающимися над её страданиями и её странными речами, — и никто не подойдёт к ней, как я, чтобы ласковым словом или нежным прикосновением облегчить её томления… И новый приступ старой скорби овладел мною с такой жестокостью, что я не мог одолеть себя и, поникнув на каменный парапет лицом, дал волю слезам, бессильным и не знающим удержу.
Когда так плакал я, считая себя в одиночестве, на балконе замка фон Веллен, моего плеча вдруг коснулась рука, и я, подняв голову, увидел, что ко мне подошёл сам граф. Хотя и был он меня моложе, но, с какой-то отеческой заботливостью, он обнял меня за стан и повёл по галерее, осторожно и дружески спрашивая, в чём моё горе, обижен ли я кем-либо из его людей или у меня неудачи в личной жизни. Смущённый и пристыженный, я поборол своё волнение и ответил графу, что скорбь моя привезена мною вместе с поклажей и что я не могу жаловаться ни на что в замке. Граф, однако, не хотел меня оставить, и мы продолжали разговор, гуляя взад и вперёд по балкону.
Вскоре я должен был объяснить, что не принадлежу к свите доктора Фауста, но познакомился с ним лишь три дня назад, и это очень расположило графа в мою пользу. В то же время речи графа, в которых, может быть, с излишней, я бы сказал меркуриальной, живостью переливалось хорошее образование, им полученное, заставили меня забыть о его вчерашнем участии в насмешках над нами и позволили мне отнестись к нему с доверием. И когда, слово за словом, объяснилось, что у нас с ним есть общие любимцы в мире авторов и книг, и он немедля предложил мне показать свою библиотеку, я не нашёл ни причин, ни поводов, чтобы отказаться.
В кабинете графа я опять уверился, что первоначальное моё наблюдение было справедливо и что граф принадлежит к лучшим людям своего сословия, так как его собрания сделали бы честь любому учёному. Он провёл меня перед целыми рядами полок с книгами, показывал мне ценные переплёты из пергамента, дерева, кожи, красной, зелёной, чёрной, и разные редкостные издания, вышедшие из-под лучших станков, и любовно собранные им путеводные вехи нашего времени, как “Epistolae obscurorum virorum”, “Laus Stultitiae”, “Oestrum” [65] [clxxiii] , которых встречал я, как добрых друзей, с коими давно не виделся. Потом граф показал мне разные научные приборы, которых было у него множество: глобусы, земные и небесные, астролябии, армиллы, торкветы [clxxiv] и ещё какие-то мне неведомые, и тут же рассказал мне смелую поразительную теорию Николая Коперника [clxxv] из Фрауэнбурга о устройстве неба, которую тогда я слышал впервые, потому что до сих пор сочинения этого астронома не изданы. Наконец, граф раскрыл передо мною свои ящики и вынул из них рукописные кодексы латинских писателей, добытые им в соседних монастырях, собрание прекрасных древних гемм, вывезенное им из его путешествия по Италии, и, наконец, в особом ларце, пачку писем знаменитого Ульриха Цазия [clxxvi] , с которым он был в личной переписке.
Легко было подметить, что граф показывает своё собрание не без детского хвастовства, но всё же его любовь к наукам и искусствам совершенно примирила меня с ним, и я, желая сделать ему приятное, сказал, что его богатствам позавидовал бы сам Ватикан. Окончательно восхищённый моей лестью, граф усадил меня против себя и сказал мне так:
— Я более не могу вас считать чужим, потому что вы принадлежите к числу тех же новых людей, как я сам, и, — клянусь Гиперионом! — мне было бы стыдно вас обманывать. Поэтому я должен просить вас прежде всего откровенно сказать мне, что вы думаете о докторе Фаусте.
Я ответил, что считаю Фауста человеком старого склада, но чрезвычайно учёным и умным, и не удержался, чтобы не прибавить, что Фауст достоин большего внимания, нежели то, которое проявляют к нему в замке.
Тогда граф сказал мне следующее:
— А знаете ли вы, какие ходят слухи о Фаусте и его приятеле? Рассказывают, что этот Мефистофелес не кто иной, как дьявол, который обязан служить доктору двадцать четыре года с тем, чтобы заполучить потом в свою власть его душу. Я, разумеется, не верю такому вздору, как не верю вообще в пакты с демонами, и думаю, что дьявол заключил бы плохую сделку, получив в платёж за реальные услуги — душу. Мне кажется, что дело много проще и что ваши спутники, а мои гости — просто шарлатаны, которые пользуются не силами ада, но приёмами ловких мошенников. Они ездят из замка в замок, из города в город, везде выдавая себя за чародеев и показывая фокусы, а взамен собирая деньги, позволяющие им жить безбедно.
Эти слова крайне смутили меня, потому что до того времени я считал доктора Фауста человеком вполне благородным, и я начал защищать его со всем жаром, так что между нами произошёл даже довольно упорный спор. В конце концов граф уже прямо признался мне, что пригласил к себе проезжавшего мимо доктора Фауста с единственной целью изобличить его проделки и вывести его на чистую воду, тут же предложив мне принять участие в общем заговоре и помочь ему в таком деле. Так оказался я внезапно перед трудным выбором, как Геркулес на распутье, с тою только разницей, что менее было для меня ясно, на какой стороне Добродетель и на какой Порок, ибо и образ графа из нашей беседы выступил для меня крайне привлекательным, и о докторе Фаусте успел я составить суждение самое лестное. Некоторое время весы моей души колебались довольно неопределённо, но потом я нашёл точку их равновесия и сказал графу:
— Ни в каком случае не соглашусь я участвовать и заговоре против человека, не сделавшего мне ничего дурного и которого считаю весьма просвещённым. Но из уважения к вам, господин граф, я не предприму ничего против вашего плана и обещаюсь вам, что не скажу ни слова моим спутникам об этом нашем разговоре.
Когда граф моё решение принял, показалось мне уже неуместным заговорить о своём отъезде, и я постановил провести ещё один день в замке, но сознаюсь, что встретился с Мефистофелем и Фаустом не без смущения, как виноватый. И, чувствуя себя не приставшим ни к тому, ни к другому берегу, как бы в поле между двумя враждебными лагерями, я ещё менее, нежели накануне, мог проявить себя весёлым товарищем, и уже с того времени, в замке, прослыл между всеми за человека чрезвычайно мрачного и нелюдимого. Впрочем, я подметил, что в данном обществе мы всегда остаёмся в той самой маске, в какой случайно появляемся там первый раз, причём каждому из нас приходится в разных кругах носить множество самых разнообразных личин.
Тот второй день, проведённый нами в замке, весь ушёл на охоту, данную в честь гостей графом, но которую описывать я не буду, чтобы не блуждать слишком часто в своём рассказе окольными путями. Скажу только, что, несмотря на раннее время года, охоту можно было счесть вполне удавшейся, так как она доставила немало веселья её участникам и был затравлен кабан, зверь в той местности редкий. Фауст, как и вчера, был предметом всяческих нападок, на которые опять отвечал большею частью Мефистофелес, порою метко, порою довольно грубо, выставив себя тем, что испанцы называют chocarrero [66] и снискав несомненную благосклонность дам.