II
Когда стало светать, я разобрался в дорогах и, выехав на настоящий путь, к часу ранней обедни добрался до замка <фон> Веллен. Люди замка были удивлены моим неурочным появлением, притом отдельно от графа, и заподозрили меня в каком-то преступлении, хотя моё возвращение и противоречило такому нелепому предположению, — но в конце концов меня впустили и позволили мне занять мою комнату. Там, истомлённый двадцатью четырьмя часами, проведёнными без сна, в течение которых я пережил целую жизнь надежд, отчаянья, ужаса и скорби, я бросился в постель и проспал до поздних сумерек. Вечером сама графиня, преодолев своё ко мне пренебрежение, призвала меня в свою комнату и расспрашивала о нашей поездке с Архиепископом и о поводах к моему возвращению, но я чувствовал себя ещё так плохо, что не мог сочинить правдоподобной истории, и графиня, кажется, сочла меня за человека, потерявшего рассудок. На следующий день все в замке обращались со мной с какой-то опасливой осторожностью и, может быть, в конце концов сочли бы необходимым посадить на цепь, если бы на склоне дня не приехал граф.
Графу я обрадовался как родному и, когда мы остались наедине, откровенно рассказал ему всё, что пережил в подземелье, — он же сообщил мне, что произошло в монастыре после моего отъезда. По его словам, когда Ренату нашли в тюрьме мёртвой, никто не усомнился, что её умертвил Дьявол, и это послужило новой уликой против неё и её подруг. Брат Фома, нисколько не считая дело поконченным, тотчас привлёк к допросу многих других сестёр, которых, на его взгляд, можно было заподозрить в сношениях с демонами, и все они, подвергнутые первой пытке, поспешили взвести на себя самые гибельные обвинения. По показаниям сестёр, весь монастырь и сама благочестивая мать Марта грешны были в страшных преступлениях, в пакте с Дьяволом, в полётах на шабаш, в служении чёрной мессы и всём подобном. Словно многокольчатый змей, стало развёртываться обвинение, и легко можно было ожидать, что наши имена, графа, моё и Михеля, будут впутаны в это следствие.
— Я нарочно поспешил сюда, чтобы предупредить тебя, Рупрехт, — сказал в заключение граф. — Конечно, может грозить обвинение и мне, но вряд ли этот презренный Терсит, Фома, посмеет угрожать мне прямо. Во всяком случае, обо мне не беспокойся и знай, что я, помня заветы Цицерона в его рассуждении “De amicitia” [85] , не раскаиваюсь нисколько, что пришёл к тебе на помощь. Ты же можешь поплатиться жестоко за наши ночные похождения, тем более что твой побег служит против тебя важной уликой. Итак, я советую тебе немедля покинуть этот край и на время переменить имя.
Я, разумеется, не замедлил поблагодарить графа за его постоянные заботы обо мне и ответил, что его совет совпадает с моим решением, как в действительности и было. Тут же граф предложил мне некоторую сумму денег, как в вознаграждение за мои труды секретаря, так и просто в виде дружеского подарка, но я предпочёл отказаться, так как без того во многом стоял в зависимости от графа и это меня тяготило. Тогда граф, заплакав, обнял меня и поцеловал, и хотя этот поцелуй был дан мне не как от равного равному, но как милость или как любезность, однако я вспоминаю его с радостью, ибо все свои поступки граф совершал без лукавства, с простодушием, как дитя.
Рано утром на следующий день я окончательно покинул замок фон Веллен и до Аденау ехал на лошади графа. Дальше я отправился пешком и на вопросы о том, кто я, стал отвечать, что я — бывший ландскнехт, пробираюсь на родину, а что зовут меня Бернард Кнерц. Путь свой я направлял на юг, потому что хотелось мне непременно посетить свой родной Лозгейм, от которого я был уже так близко, и после трёхдневного путешествия я добрался до хорошо мне знакомых с детства зелёных склонов Гохвальда.
Ночь я провёл в гостинице “Halber Mond”, лежащей под самым Лозгеймом, и воспользовался этим, чтобы осторожно, не называя себя, расспросить хозяина о своих родителях и о всех когда-то близких мне лицах, окружавших моё детство и юность. Я узнал, возблагодарив за то Создателя, что мой отец и моя мать живы, что мои сестры и братья живут счастливо и зажиточно и что меня все считают погибшим во время Итальянского похода. Услышал я также и печальную повесть, что друга моей юности, милого Фридриха, уже нет в живых, но, впрочем, во всём другом, судя по рассказам хозяина гостиницы, жизнь в нашем Лозгейме изменилась так мало, что порою мне казалось, будто и не проходило десяти долгих лет и я всего несколько дней как расстался с аптекарем, местным патером, хлебником и кузнецом.
На заре, тропинкой, изученной мною ещё мальчиком, пошёл я к родному городу, которого не видал столько лет, о котором вспоминал, как о сказке, слышанной в детстве, но который представлял я с такой отчётливостью, словно накануне ещё обошёл его весь. Если сильно было моё волнение, когда вновь, после бродяжничества за Океаном, увидел я издали, с барки, очертания города Кёльна, то теперь облик родных стен, сызмала знакомых черепитчатых крыш был для моей измученной, не защищённой никаким щитом души — ударом слишком мощным, и я должен был, присев на одном из дорожных камней, переждать, пока успокоится моё сердце, ибо одно время не в силах был ступить шагу.
Я не хотел входить в город, потому что не хотел явиться перед родителями, как блудный сын в Евангелии, нищим и несчастным: для меня это было бы мучительным стыдом, а им лишь принесло бы лишнюю скорбь, так что лучшим было оставить их в уверенности, что меня нет в живых, с чем они давно примирились. Но мне настоятельно хотелось видеть наш дом, в котором я родился, прожил детство и годы юности, — и мне казалось, что вид этого старого домика будет для моей души как некое укрепляющее питьё, которое даст мне силы начать новую жизнь. Поэтому, уклонившись с большой дороги, взобрался я на крутой косогор, подымающийся сзади селения, — место, куда по вечерам ходят влюбленные пары, но которое было совершенно пустынно в тот ранний час и откуда я мог видеть и весь Лозгейм, и особенно наш домик, стоящий у самой горы.
Прилёгши на землю, я, с жадностью пьяницы, глядящего на вино, всматривался в безлюдные улицы, в дома, хозяев которых мог перечислить по именам, в домик аптекаря, где прежде жил мой Фридрих, в густые сады, в строгие линии большой церкви, — и потом вновь переводил глаза на родной дом, на эту кладку камней, дорогую мне, как живое существо. Я разбирал подробно все изменения, какие причинили годы нашему жилищу: видел, что широко разрослись деревья в нашем саду; отметил, что покривилась крыша и чуть-чуть покосились стены; усмотрел, что в окнах переменились занавески; я восстанавливал в памяти расположение мебели в комнатах и старался угадать, что там стоит нового и что из старого исчезло; и я не замечал, что проходило время, что по селению задвигались люди и что солнце, поднявшись над горизонтом, уже начало палить меня сильно.
Вдруг растворилась дверь нашего дома, — на пороге появилась сначала сгорбленная старушка, а за ней дряхлый, но ещё бодрящийся старик: то были отец и мать, которых я не мог не узнать, несмотря на расстояние, и по чертам лица, и по походке. Сойдя с крыльца, говоря о чём-то друг с другом, они сели на скамеечке у дома, грея свои старые спины в тепле восходящего солнца. Я — бродяга, прячущийся за окраинами города, я — неудачный ландскнехт, неудачный моряк и искатель золота, избороздивший леса Новой Испании, я — грешник, продавший душу дьяволу, коснувшийся несказанного счастия и впавший в бездну последнего отчаянья, я — сын этих двух стариков, — смотрел на них украдкою, воровски, не смея стать перед ними на колени, поцеловать их сморщенные руки, просить их благословения. Никогда в жизни не испытывал я такого наплыва сыновней любви, как в ту минуту, сознавая, что отец и мать — это два единственных в мире человека, которым есть до меня дело, которым я не чужой, — и всё время, пока две маленькие, сгорбленные фигурки сидели у крыльца, о чём-то беседуя, может быть, обо мне, я не отрывал от них глаз, насыщая свой взгляд давно не виданной мною картиной домашнего счастья. А когда старики поднялись и, тихо двигаясь, вернулись в дом, когда затворилась за ними наша старая, покосившаяся дверь, — я поцеловал, вместо них, родную землю, встал и, не оборачиваясь, пошёл прочь.