Так, помогая друг другу, то вместе восхищаясь, то упорно споря, читали мы, и в зимние прохладные дни, и в летние звёздные ночи, всё, что могли достать в нашем захолустье, обращая чердак аптеки в Академию. Несмотря на то, что оба мы не очень-то были сильны в грамматике Цинтена [x] , прочли мы немало латинских авторов, причём и таких, о которых не было речи в Университете ни на ординариях, ни на диспутах. У Катулла, Марциала, Кальпурния нашли мы, навсегда непревосходимые, образцы красоты и вкуса, до сих пор ярко живущие в моей памяти, а в творениях богоподобного Платона заглянули в самые глухие глубины человеческой мудрости, не всё понимая, но всем потрясённые. В сочинениях нашего века, менее совершенных, но более нам близких, научились мы сознавать то, что уже раньше, не имея слов, жило и роилось в нашей душе. Мы увидели свои собственные, до тех пор ещё туманные, взгляды, — в неистощимо-забавной “Похвале Глупости”, в остроумных и благородных, чтобы там ни говорили, “Разговорах”, в мощном и неумолимом “Торжестве Венеры” и в тех “Письмах тёмных людей”, которые мы не раз перечли от начала до конца и которым сама древность может противопоставить разве одного Лукиана [xi] .

Между тем то были те самые времена, о которых теперь говорят: кто в 23 году не умер, в 24 не утонул, а в 25 не был убит, — должен благодарить Бога за чудо. Но нас, занятых беседами с благороднейшими умами, почти не увлекали чёрные бури современности. Мы нисколько не сочувствовали нападению на Трир рыцаря Франца фон Зикингена [xii] , которого некоторые прославляли как друга лучших людей, но который на деле был человек старого закала, из числа разбойников, ставящих дешёвой ставкой свою голову, чтобы ограбить проезжего. Наш архиепископ дал отпор насильнику, показав, что времена Флоризеля Никейского [xiii] стали дедовскими преданиями. Точно так же, когда два следующих года по всем немецким землям, словно в сатанинской пляске, проносились народные мятежи и буйства и в нашем городе только и разговоров было, что об исходе восстаний, мы наших занятий не нарушали. Мечтателю Фридриху сначала казалось, что эта огненная и кровавая буря поможет установить в нашей стране больше порядка и справедливости, но скоро и он уверился, что ждать нечего от немецких крестьян, слишком ещё диких и невежественных. Всё свершившееся оправдало горькие слова одного из писателей: rustica gens optima flens pessima gaudens [xiv] .

Некоторые раздоры вызывали между нами первые слухи о Мартине Лютере, этом “непобедимом еретике” [xv] , имевшем уже тогда немало сторонников среди владетельных князей. Уверяли, будто девять десятых Германии восклицало в те дни “Да здравствует Лютер”, а позднее, в Испании, говорили, что у нас религия меняется, как погода, и майский жук летает между тремя церквами. Меня лично нисколько не занимал спор о благодати и пресуществлении, и я никогда не понимал, как Дезидерий Эразм, этот единственный гений, мог интересоваться монашескими проповедями. Сознавая вместе с лучшими людьми современности, что вера заключается в глубине сердца, а не во внешних проявлениях, я по тому самому, ни в юности, ни в возрасте зрелом, никогда не чувствовал затруднения ни в обществе добрых католиков, ни среди исступленных лютеранцев. Напротив, Фридрих, которого в религии на каждом шагу пугали мрачные пропасти, находил какое-то непонятное мне откровение в книжках Лютера, правда, цветистых и не лишённых силы слога, — и наши споры переходили порой в обидные ссоры.

В начале 26 года, тотчас после Святой Пасхи, приехали к нам в дом сестра Луиза с мужем. Жизнь при них стала для меня совсем нестерпима, так как они без устали осыпали меня упрёками за то, что в двадцать лет остаюсь я ярмом на плечах отца и жерновом на очах матери. Около того же времени рыцарь Георг фон Фрундсберг, славный победитель французов [xvi] , по поручению Императора вербовал в наших краях рекрутов. Тогда пришло мне на ум стать вольным ландскнехтом, так как не видел я другого способа изменить свою жизнь, которая готова была застояться, как воды пруда. Фридрих, мечтавший было, что я сделаюсь видным писателем, — ибо оба мы с ним делали опыты подражать нашим любимым авторам, — очень опечалился, но не нашёл доводов разубедить меня. Я объявил отцу, решительно и настойчиво, что выбираю военное ремесло, ибо мне более пристал меч, чем ланцет. Отец, как я и ожидал, пришёл в гнев и запретил мне и думать о военном деле, сказав: “Всю жизнь я поправлял человеческие тела и не хочу, чтобы мой сын уродовал их”. Своих денег, чтобы купить вооружение и одежду, не было ни у меня, ни у моего друга, и потому я решил покинуть родной кров тайно. Ночью, помнится, на 5 июня, незаметно вышел я из дому, взяв с собой 25 рейнских гульденов. Мне очень запомнилось, как Фридрих, проводив меня до выхода в поле, обнял меня, — увы, последний раз в жизни! — плача, у серой ветлы, бледный, в лунном озарении, как мертвец.

Я в тот день не чувствовал на сердце тяготы разлуки, так как сияла передо мной, как глубь майского утра, новая жизнь. Был я молод и силён, вербовщики приняли меня без спора, и я вступил в итальянское войско Фрундсберга. Все легко поймут, что потянувшиеся затем дни были не легки для меня, если только вспомнят, что такое наши ландскнехты: люди — буйные, грубые, неучёные, щеголяющие пестротой одежды да затейливостью речи, ищущие только, как бы напиться пьянее да поживиться получше добычей. Почти страшно было после утончённых, как игла, шуток Марциала или возвышенных, как полёт коршуна, соображений Марсилио Фичино [xvii] , участвовать мне в безудержных забавах новых сотоварищей, и иногда казалась мне тогда моя жизнь сплошным удушливым сном. Но начальники мои не могли не заметить, что я отличаюсь от товарищей и знаниями и обхождением, а так как я притом хорошо владел аркебузой и не гнушался никаким делом, — то меня всегда отличали и поручали мне должности, более мне подходящие.

Ландскнехтом совершил я весь трудный поход в Италию когда приходилось в зимнюю стужу переходить через снежные горы, идти вброд через реки по горло в воде и по целым неделям стоять лагерем в топкой грязи. Тогда же я участвовал во взятии приступом, соединёнными испанскими и немецкими войсками, вечного города, 6 мая 27 года. Мне довелось своими глазами видеть, как озверевшие солдаты грабили церкви Рима, совершали насилия в женских монастырях, ездили по улицам, надев митры, на папских мулах, бросали в Тибр Святые Дары и мощи святых, устроили конклав и провозгласили папой Мартина Лютера. После того я около года провёл в разных городах Италии, ближе узнав жизнь страны, истинно просвещённой, остающейся блистающим образцом для других. Это дало мне возможность ознакомиться с пленительными созданиями современных итальянских художников, столь опередивших наших, кроме разве единственного Альбрехта Дюрера, — в том числе и с произведениями вечно оплакиваемого Рафаэля д’Урбино, достойного его соперника Себастиано дель Пиомбо, молодого, но всеобъемлющего гения Бенвенуто Челлини, с которым нам пришлось столкнуться и как с врагом, и несколько пренебрегающего красотою форм, но всё же сильного и своебытного, Микель-Анджело Буонаротти [xviii] .

Весною следующего года лейтенант испанского отряда, дон Мигуэль де Гамес, приблизил меня к себе как медика, ибо я уже несколько освоился с испанским языком. Вместе с доном Мигуэлем пришлось мне отправиться в Испанию, куда он был послан с тайными письмами к нашему императору, и эта поездка определила всю мою судьбу. Найдя двор в городе Толедо, мы повстречали там и величайшего из наших современников, героя, равного Аннибалам, Сципионам и другим мужам древности, — Фердинанда Кортеца, маркиза дель Валье-Оахаки [xix] . Приём, устроенный гордому завоевателю царств, а также рассказы людей, прибывших из страны, увлекательно описанной Америго Веспуччи, убедили меня искать счастия в этой обетованной для всех неудачников земле. Я присоединился к одной дружеской экспедиции, которую затеяли немцы, поселившиеся в Севилье, и поплыл с лёгким сердцем через Океан.

вернуться
вернуться
вернуться
вернуться
вернуться
вернуться
вернуться
вернуться
вернуться
вернуться