Однажды придумал я новую игру, а именно, сидя в кресле, закрывал глаза и воображал, что Рената здесь, в комнате, что она переходит от окна к столу, от постели к алтарю, что она подходит ко мне, касается моих волос. В увлечении я действительно словно слышал шаги, шуршание платья, словно ощущал прикосновение нежных пальцев, и этот самообман был мучителен и сладостен. Так упивался я фантазией целые часы, и слёзы не раз наполняли мои глаза, но вдруг сердце моё остановилось и тотчас забилось мятежно, а руки похолодели: я услышал реальный шорох платья и отчётливые женские шаги в комнате.
Я открыл глаза: передо мною была Агнесса.
Медленным, словно несознательным движением Агнесса приблизилась ко мне, опустилась передо мной на колени, как, бывало, я перед Ренатою, взяла мою руку и прошептала мне:
— Господин Рупрехт, отчего вы давно не рассказали мне про себя всё?
Была такая ласковость в её голосе и он так осторожно коснулся ран моего сердца, что не было мне ни стыдно своей скорби, ни страшно присутствия чужого в этой комнате. Я тоже сжал руку Агнессе и так же тихо, как говорила она, сказал в ответ ей:
— Останьтесь со мной, Агнесса; благодарю вас, что вы пришли.
И тут же, так как я не мог в тот час думать ни о чём ином, стал я говорить Агнессе о Ренате, о нашей любви, о моем отчаяньи. Нашла своё утоление давно томившая меня жажда назвать вслух, громко, свои чувства, с беспощадностью, в точных терминах, определить своё положение, — и слова вырывались у меня как-то против моей воли, без удержу, иногда без связи, как у сумасшедшего. Я видел, как бледнела Агнесса от моих признаний, как светлый и всегда беспечный взгляд её застилался слёзами, но воздержаться уже не имел силы, ибо вид чужого страдания как-то облегчал моё собственное. Если же Агнесса пыталась вставить своё слово, чем-нибудь утешить меня, я насильственно прерывал её речь и продолжал свою ещё в большем исступлении, словно меня уносил в бездну на своих крылах какой-то демон.
Безумный порыв мой длился, вероятно, около часа, и наконец Агнесса, не выдержав той пытки, какой я подверг её, вдруг, зарыдав, упала на пол и повторяла: “А обо мне, обо мне вы и не думали никогда!” Тут я несколько опомнился, поднял Агнессу, усадил её в кресло, говорил, что я признателен ей за её доброту бесконечно, и действительно, в ту минуту испытывал к ней всю нежность любящего брата. Когда же Агнесса успокоилась, отерла покрасневшие глаза, привела в порядок растрепавшиеся волосы и стала торопиться домой, чтобы отсутствие её осталось незамеченным, я на коленях умолял её прийти завтра вновь, хотя на минуту. А после ухода Агнессы испытывал я какое-то странное успокоение, словно раненый, который долго лежал на поле битвы без помощи и наконец попал в руки внимательного медика, промывшего ему, не без мучительной боли, его глубокие раны и перевязавшего их чистым полотном.
Агнесса вернулась ко мне на другой день, а потом пришла и на третий, и на четвёртый, и стала появляться в моих комнатах ежедневно, умея как-то обмануть и бдительность брата, и аргусовский взор соседних кумушек. Конечно, я не мог не догадаться тотчас, почему она приходила ко мне, да её дрожь, когда я к ней прикасался, покорность её взгляда и робость её слов достаточно объясняли мне, что она ко мне относилась со всей нежностью первого чувства. Но это не могло помешать мне мучить её своими признаниями, потому что мне Агнесса была нужна только как слушательница, перед которой мог я свободно говорить о том, чем жила моя душа, и перед которой я мог вслух произносить сладостное мне имя Ренаты. Таким образом, в обратном отражении, повторились для меня те часы, когда я сам слушал рассказы Ренаты о Генрихе, ибо на этот раз я был не жертвою, но палачом. И, глядя на маленькую Агнессу, ежедневно шедшую ко мне на мучения, думал я, что мы четверо: граф Генрих, Рената, я и Агнесса — сцеплены между собою, как зубчатые колёса в механизме часов, так что один невольно впивается в другого своими остриями.
Я скажу, что Агнесса с неожиданной для неё бодростью переносила эти испытания, так как любовь, по-видимому, всем, и самым слабым, даёт силы титана. Забыв свою девическую скромность, покорно слушала она мои рассказы о днях нашего счастия с Ренатою, — рассказы, в которых нравилось мне вспоминать и о самом сокровенном. Преодолевая свою детскую ревность, шла она за мной в комнату Ренаты и позволяла показывать себе любимые места Ренаты, кресло, где она часто сидела, алтарь, у которого она молилась, ту постель, у подножия которой я, бывало, спал, не смея поднять глаз выше. Заставлял я Агнессу и обсуждать со мною вопрос, как мне теперь поступить, и робким, прерывающимся голосом убеждала она меня, что мне бессмысленно было бы ехать на поиски по всем городам немецких земель, особенно когда я не знал даже, где родина Ренаты и где живут её близкие.
Впрочем, случалось нередко, что я не соразмерял своих ударов с силами своей жертвы, и тогда Агнесса, вдруг уронив руки, шептала мне: “Я не могу больше!” — и вся как-то поникала, или опускалась, с тихими слезами, на пол, или стыдливо припадала лицом в кресло. Тогда истинная нежность к этой бедной девочке возникала во мне, я обнимал её ласково, так что смешивались наши волосы и губы сближались в поцелуй, для меня, однако, не значивший ничего другого, кроме дружбы. Может быть, ради этих кратких минут и приходила ко мне Агнесса и, в ожидании их, готова была принять все мои обиды.
Так прошло времени около десяти дней, а я всё медлил в Кёльне, во-первых, потому, что действительно некуда было мне ехать, а во-вторых, потому, что безволие всё ещё опутывало меня словно густой сетью и страшно мне было расстаться с последней пристанью, ещё остававшейся у меня на земле: с привязанностью Агнессы. Душа моя в те дни так была размягчена всем, мною пережитым, что никто бы не признал во мне сурового сподвижника великих конквистадоров, водившего экспедиции через девственные леса Новой Испании, но, напротив, весь погружённый в смену своих чувств, напоминал я скорее какого-нибудь “кортеджано”, столь тонко изображённого остроумным Бальдассаре Кастильоне [cxliv] . И, может быть, не имея воли сделать решительный шаг, ещё много дней длил бы я свой странный образ жизни, если бы не положило ему конец происшествие, которое вернее признать естественным выводом из всего бывшего, чем случайностью.
Однажды, на склоне дня, а именно в субботу 6 марта, когда Агнесса, не выдержав снова тех испытаний, каким я подверг её, лежала в бессилии у меня на коленях, а я, снова раскаиваясь в своей жестокости, осторожно целовал её, — дверь нашей комнаты вдруг распахнулась, и на пороге показался Матвей, который, увидев неожиданную картину, весь как-то замер от изумления. Агнесса при появлении брата вскочила с криком и, растерянно метнувшись к стене, прижала к ней своё лицо; я тоже, чувствуя себя виноватым, не знал, что сказать, — и в течение, вероятно, целой минуты представляли мы какую-то немую сцену из пантомимы уличного театра. Наконец, получив дар речи, Матвей заговорил так, в сердцах:
— Вот этого, брат, я от тебя не ожидал! Что хочешь про тебя думал, а уж честным малым тебя считал! Я-то смотрю, что он перестал ко мне ходить! То, бывало, каждый день, каждый день, а то — две недели глаз не кажет! Сманил, значит, птичку; думает: теперь она ко мне и сама летать будет. Ну, нет, брат, ошибаешься, это тебе легко не сойдёт с рук!
Говоря так и сам от своих слов приходя в ярость, Матвей наступал на меня чуть ли не с поднятыми кулаками, и я тщётно пытался образумить его. Потом, заметив вдруг Агнессу, Матвей ринулся на неё и, ещё более задыхаясь, стал осыпать её непристойными, бранными словами, каких никогда не посмел бы я произнести в присутствии женщины. Агнесса, слыша жестокие обвинения, зарыдала ещё отчаяннее, задрожала вся, как опалённая на огне бабочка, и упала на пол, наполовину без чувств. Тут я уже решительно вступился в дело, загородив Агнессу, и сказал Матвею твёрдо: